Главная |
страница 1страница 2 ... страница 6страница 7
Ремизов Алексей Михайлович КРЕСТОВЫЕ СЁСТРЫ Повесть Посвящаю С. П. Ремизовой-Довгелло Глава первая Маракулин дружил с Глотовым вовсе не потому, что служебное дело их одно с другим связывалось тесно, один без другого обойтись не мог: Петр Алексеевич талоны выдавал, Александр Иванович кассир. Порядок известный: Маракулин только чернилами напишет, а Глотов точно то же только золотом отсчитает. И оба они такие разные и непохожие: один узкогрудый и усы ниточкою, другой широченный и усы кота, один глядит изнутри, другой расплывается. А все-таки приятели: хлеб-соль одна. Была у них у обоих приметина - качество, и такое коренное, никак его не спрячешь, у сонного под веками поблескивать будет, и притом совсем неважно, запихано ли оно в зрачке где или из зрачка вон по яблоку разбегается: хоботок словно либо усик какой у них у обоих один был, и хоботок этот не то, чтобы к жизни прицеплялся, а как-то всасывал в себя все живое, все, что вокруг жизни живет, до травинки, которая дышит, до малого камушка, который растет, и всасывал с какою-то жадностью и весело, да как-то заразительно весело. Вот оно что. Кому надо, видели, кто не видит, чувствовали, а кто не чувствует, догадывались. Ну и молодость - обоим что-то по тридцати или по тридцати с чем-то, и удача - тому и другому как-то все удавалось, и крепкость - и тот и другой никогда не хворал и ни на какие зубы не жаловался, и нет никакой связанности ни законной, ни беззаконной, как в степи один, а развернулась степь во всю ширь и мощь вольная, свободная, раздольная - твоя. Года три, кажется, назад Глотов жену свою законную с третьего этажа на мостовую выбросил, и у бедняжки череп пополам, и не три года, нет, пожалуй, уж все четыре будет, впрочем, все равно, дело совсем не в Глотове, а в Маракулине, о Маракулине Петре Алексеевиче речь. Заражая своих сослуживцев весельем и беззаботностью, Маракулин признавался как-то, что ему хоть и тридцать лет, но почему-то, и сам того не зная, считает он себе ровно-неровно, ну лет двенадцать, и примеры привел: когда, скажем, случается ему встретить кого или в разговор вступить, то все будто старшие - старые, а он младший - маленький, так лет двенадцати. И еще Маракулин признавался, что на человека он нисколько не похож, по крайней мере, на тех настоящих людей, которых постоянно увидишь в театре, на собраниях, в клубах, когда входят они или выходят, говорят или молчат, сердятся или довольны, ну, ни чуточку не похож, и что у него, должно быть, начиная с носа до маленького пальца, все не на своем месте сидит, так ему кажется. И еще Маракулин признавался, что он никогда ни о чем не думает, просто не чувствует, чтобы думалось, и если идет он по улицам, то так и идет, ну, просто ногами идет, а когда знакомят его, то различий он никаких не замечает и никаких особенностей ни в лице, ни в движениях своего нового знакомого и только смутно чувствует, что один притягивает, другой отталкивает, один ближе, другой дальше, а третий - все равно, но чаще преобладает чувство близости и уверенности в благожелательстве. И еще Маракулин признавался, что, с тех пор как начал он книги читать и с людьми столкнулся, самые противоположные мнения его нисколько не пугали и он со всеми готов был согласиться, считая всякого по-своему правым, и спорить не спорил, а если прорывался и даже сам задирал, то по причинам совсем бесспорным, о которых, между прочим, всякий раз прекрасно сознавал, только виду не показывал,- мало ли сколько таких причин бесспорных, житейских! И еще признавался Маракулин, что он сроду никогда не плакал, и всего один раз, когда уходила старая нянька, в последний ее день: тогда, забравшись в чулан, он захлебывался от первых и последних слез. И было у него одно примечательное сумасбродное свойство, над которым обычно посмеивались: взбредут ему в голову пустяки какие-нибудь, и он так за них ухватится и с таким упорством, словно бы вся суть в них и его собственной жизни,- ведь целое дело из пустяков себе выдумает! К празднику директору подается отчет, отчет обыкновенно пишется на машине - самый обыкновенный отчет, а вот ему почему-то непременно захочется самому переписать и своею рукою, и, хотя на машине скорее можно сделать и легче и проще и бланки такие есть, это его нисколько не смущает, как можно! - и ночи и дни он упорно выводит букву за буквой, строчит ровно, точно бисером нижет, и не раз перепишет, пока не добьется такого отчета, хоть на выставку неси, вот даже какого! - почерком Маракулин славился. Завтра же этот отчет заложат куда-нибудь в бумаги, особого внимания никто не обратит, никому он такой не нужен, а времени и труда затрачено много и без толку. Сумасбродный человек и в своем сумасбродстве упорный. Да вот еще, и чуднее еще рассказывал Маракулин о какой-то своей ничем не объяснимой необыкновенной радости, а испытывал он ее совсем неожиданно: бежит другой раз поутру на службу и вдруг беспричинно словно бы сердце перепорхнет в груди, переполнит грудь и станет необыкновенно радостно. И такая это радость его, так охватит всего и так ее много, взял бы, кажется, из груди, из самого сердца горячую и роздал каждому,- и на всех бы хватило, взял бы, как птичку, в обе горсти и, дуя ртом, чтобы не зазябла, не выпорхнула эта райская птичка, понес бы ее по Невскому: пускай видят ее, и вдохнут тепло ее, и почувствуют свет ее, тихий свет и тепло, каким дышит и светит сердце от радости. Конечно, сам себя не рассудишь, на признаниях не выедешь: было, не было,- кто разберет? - но любовь к жизни и чутье к жизни, веселость духа, это в нем было правда. Слушая Маракулина и видя, как он к людям подходит, по улыбке его и взгляду, приходила иной раз мысль, что вот такой, как он, во всякое время готов к бешеному зверю в клетку войти и не сморгнуть, и не задумавшись руку протянет, чтобы по вздыбившейся бешеной шерсти зверя погладить, и зверь кусаться не будет. А как Маракулин огорчался, когда нежданно и негаданно открывалось, что и его, как и всякого, ненавидеть могут, что и у него есть свои недоброхоты, что и он для кого-то, и бог знает из-за чего, бревном в глазу сидит! А ведь с Маракулиным что угодно можно было делать! И если он умудрился до тридцати лет дожить и удачно, тут уж одно чудо - вещь невероятная. Да, скорее, Петра Алексеевича любили и не как-нибудь там крепко и очень, но ведь и не за что было не любить его - веселье и смех и не простой, а пьяный какой-то, маракулинский, за что же ненавидеть его! И все-таки кончилось все не очень любовно, плохо кончил Петр Алексеевич. Так было: ждал Маракулин себе к Пасхе повышения и награду - в богатых торговых конторах к празднику порядочно приходится наградных, а вместо повышения и наградных его со службы выгнали. Так случилось: пять лет служил Петр Алексеевич, пять лет заведовал талонными книжками, и все было в полной исправности и точно - Маракулина за его аккуратность и точность в шутку немцем прозвали,- а затеяли директора перед праздниками проверять книжки, да как стали сверять и считать - и произошла заминка: ровно бы что-то не сходится, чего-то не хватает, и, может быть, сущих пустяков не хватало, да дело-то большое, пустяки эти и путаница все дело запутать могут. И книжки у него отобрали, и его по шапке. На первых порах Маракулин и не поверил, просто отказался поверить, думает себе: вроде шутки с ним отшучивают, трублю какую оттрубливают потехи ради, для пущей веселости, так вот - перед праздником! Сам смеется, пошел объясняться, и тоже не без шуточки. - Позвольте, мол, вору такому-то, и разбойнику и шишу подорожному в воровстве объясниться... - Что-с? - Ха-ха...- сам первый смеется. А в одном письме своем объяснительном и к лицу очень важному и влиятельному - директору, подпись подписал, и не просто Петр Маракулин, а вор Петр Маракулин и экспроприатор. "Вор Петр Маракулин и экспроприатор". - Что-с? - Ха-ха...- сам первый смеется. Да шутка-то, видно, не удалась, смешного ничего не выходит, или выходило, да не замечали, и смеяться никто не смеется, напротив. И самым смешным показался ответ одного молодого бухгалтера - маленький тихий человек этот бухгалтер, мухи не обидит, как и звания нет. Аверьянов сказал: - Впредь до выяснения вашего недоразумения я хотел бы с окончательным ответом подождать. Тут уж пошел Петр Алексеевич всурьез: - Какая, мол, такая путаница, и быть не может никакой ошибки! - Что-с? - Ошибка, говорю... я без ошибки, я немец... где ошибка? И поверил. Поверишь! Зверюга-то бешеный, видно, не так уж прост, не так легко поддается, по вздыбившейся бешеной шерстке его не очень-то ловко погладишь, прочь руки: зверюга палец прокусит! Так, что ли? Или тут и зверь ни при чем, и все проклятие вовсе не в том, что человек человеку зверь да еще и бешеный, а в том, что человек человеку бревно. И сколько ни молись ему, не услышит, сколько ни кличь, не отзовется, лоб себе простукаешь, лбом перед ним стучавши, не пошевельнется: как поставили, так и будет стоять, пока не свалится либо ты не свалишься. Так, что ли? Так, в этом роде что-то промелькнуло тогда у Маракулина, и в первый раз отчетливо подумалось и ясно сказалось: человек человеку бревно. Ткнулся туда, постучался сюда,- все закрыто, все заперто: не принимают. А и примут - говорить не хотят, не дают слова сказать. Потом перед носом двери захлопывать стали: и - некогда! и отстань, пожалуйста! и - не до тебя совсем! и других дел по горло! и - чего раньше глядел! и - на себя пеняй! и опять - некогда! и - отстань, пожалуйста! И уж прислуга через цепочку не разговаривает: и не велено и надоел всем очень. Не стало Маракулину пристанища, остался он, как в степи один, а лежала степь выжженная, черная, необозримая - чужая. Смотри кругом на все четыре стороны, ну! Был он во всем, стал ни в чем. А ведь все из-за пустяков - одна слепая случайность. Ходили слухи, будто все дело Александр Иванович подстроил, его рук: подчистил Глотов приятеля своего, а сам из воды сух вышел. А с другой стороны, все знали, что и Маракулин не прочь был по доброте ли своей душевной или еще по какому качеству, по излишней ли доверчивости своей и воображению любил ведь ладить с людьми! - да, сам он не прочь был временно, конечно, талон выдать и лицу, совсем не причастному ни к какому получению, ну ввиду каких-нибудь просьб особенных и стесненности приятеля, хоть бы тому же Александру Ивановичу! Ведь с Маракулиным что угодно можно было сделать! Но сам-то он, слепою случайностью выбитый из колеи, без дела, один, ночи и дни думая, про себя думая, теперь ведь не то уж время - то время прошло - теперь и он, как настоящие люди, думать стал, сам-то он на первых порах твердо решил и суд себе вынес. Виновным себя не признал и в воровстве себя не обвинил. А доказывая право свое на существование, в горячке своей, в мыслях своих хватал, как и в схеме и в веселье своем, по-маракулински: ухватился за это бревно, до которого додумался, что человек человеку бревно, и пошел вывертывать. Хотел он, непременно, во что бы то ни стало, знать, кому все это понадобилось и для чего, для удовольствия какого бревна брёвна стоять поставлены, а хотел знать для того, чтобы определенно сказать себе, еще стоять ли ему бревном, как вздумалось кому-то поставить его, или, не дожидаясь минуты, когда опять вздумается кому-то свалить его, самому по своей доброй воле и никого не спрашиваясь, чебурахнуться? Ответить же на это, сами посудите, сразу так не ответишь, да и кому ответить, не хироманту же с Кузнечного, который брюки украл, а по руке по чертам руки на другого доказал, на соседа по углам, тоже с Кузнечного! Да, видно, без того уж нельзя, чтобы сердце не изнести - сердце не сорвать, видно уж всегда так, когда примется кто свое право доказывать на существование. А ведь дело-то совсем не в том, что человек человеку бешеный зверь, и не в том, что человек человеку бревно, дело прошлое. Навалится беда, терпи, потому терпи, что все равно - будешь отбрыкиваться или кусаться начнешь - все попусту она тебя не отпустит, пока срок ей не кончится. Так, что ли? Так, в этом роде что-то промелькнуло тогда у Маракулина и ясно сказалось: терпи! Прогулял он лето без дела. Все, что собралось у него за пять петербургских талонных лет, все ушло по ломбардам либо в Столичный, либо в Городской на Владимирский. И скоро ничего не осталось, и ломбардные квитанции спустил к часовщику на Гороховой, а что осталось, все изношено, изорвано, и татарин не берет. Ободрался и пообдергался, линолевый единственный воротничок до нитки измыл, только крест цел на шее да поясок боголюбский, которым, впрочем, давным-давно не опоясывался, на стенке, как память, держал. И стыд какой-то почувствовал, раньше ничего подобного не испытывал. Просить уж не смеет. Хорошо, что просить-то некого: как от холерного, разбежались приятели, все попрятались. И страшно ему как-то всех стало, и знакомого и незнакомого. Стыдно и страшно по улицам ходить: все будто что-то знают про него, и такое, в чем и самому себе, кажется, духу не хватит признаться, не только что на людях сказать. Толкают прохожие. Собака и та ворчит, хватает за ногу. Погибший он человек. Ну, погибший, бесправный - и терпи, терпи и забудь... Навалится беда, забудь, что на свете люди есть, люди не помогут, а если и захотят помочь, все равно, беда дела их расстроит, всякое дело их на нет сведет, разгонит и запугает, и потому о людях забудь. Так, что ли? Так, в этом роде что-то промелькнуло тогда у Маракулина и ясно сказалось: забудь! А люди-то вскоре нашлись, явились, да не какой-нибудь Аверьянов и не его помощник Чекуров - бич пошлости, как сам себя величал этот честнейший Чекуров, нет, все такие, о которых Маракулину ни разу не вспомнилось: мелкие подозрительные служащие, переизгнанные из всевозможных учреждений и кочующие по всяким местам - кандидаты на выгон, погибшие и погибающие, ошельмованные и претерпевшие, которых в порядочные дома не пускали и подавать руку которым считалось неприличным и невозможным, которые, наконец, имели определенную кличку - свое имя и прозвище воров, подлецов, негодяев - жуликов. И вот все эти воры, подлецы и негодяи - жулики знакомые, полузнакомые и вовсе неизвестные - явились к Маракулину сочувствие свое выразить, они же тогда на первых порах и работу ему достали, ну не особенно важную, а так кое-какую, чтобы только хоть как-нибудь прожить. У Маракулина была своя квартира на Фонтанке у Обухова моста, маленькая, а все-таки своя, пришлось бросить квартиру, перебраться в комнаты, нашлась комната по той же лестнице тремя этажами выше. Вообще-то жизнь у Маракулина сложилась и удачно, но путано и нескладно, жил он и не бог знает как, но все это было до насиженного местечка, на первых порах жизни, когда ничего такого не замечается. И теперь трудно показалось ему, тяжело было стесниться, тем более трудно и тяжело, что на поправку не было надежды, а жуликовым заработком зарабатывалось неважно, едва хватало, чтобы только хоть как-нибудь прожить. А для чего прожить? И для чего терпеть, для чего забыть - забыть и терпеть? Хотел он непременно, во что бы то ни стало знать, кому это все понадобилось и для чего, для удовольствия какого вора, подлеца и негодяя жулика, а хотел знать для того, чтобы определенно сказать себе, еще стоит ли всю канитель тянуть-терпеть, чтобы только хоть как-нибудь прожить? Ответить же на это, сами посудите, сразу так не ответишь, да и кому ответить, не хироманту же с Кузнечного, который брюки украл, а по руке по чертам руки на другого доказал, на соседа по углам, тоже с Кузнечного! Да, видно, без того уж нельзя, чтобы сердце не изнести - сердца не сорвать, видно, уж всегда так, когда примется кто свое право доказывать на существование. А ведь дело-то совсем не в том, чтобы терпеть, и не в том, чтобы забыть, дело проще: не думай! Так, что ли? Так, в этом роде что-то промелькнуло тогда у Маракулина и ясно сказалось: не думай! Не думать ему... теперь? Да, именно теперь, слепою случайностью выбитый из колеи, один, без дела, он впервые и думать стал,- то время прошло, когда не думалось, то время не вернешь. И замкнулся в нем круг: знал он, что попусту думать, не надо думать, ничего не докажешь, и не мог не думать - не мог не доказывать - до боли думалось, мысли шли безостановочно, как в бреду. С квартирой Маракулин разделался удачно, никуда его в участок не таскали и описывать не описывали - ничего не было, а душу не вынешь. Только Михаил Павлович руку не подал,- старший Михаил Павлович, если уважал жильца средней руки, всегда руку ему подавал. Последний день на старом пепелище выдался для Маракулина памятный. Утром на дворе случилось несчастье: убилась кошка - белая гладкая кошка с седыми усами. Может, она и не убилась, и ни с какой крыши пятого этажа падать не думала, а что-нибудь проглотила случайно: гвоздь или стекло, а то и нарочно, шутки ради, осколком или гвоздиком покормил ее какой-нибудь любитель, есть такие. Мучилась она, и трудно ей было: то на спину повалится и катается по камням, то перевернется на брюхо, передние лапки вытянет, задерет мордочку, словно заглядывая в окна, и мяучит. Обступили кошку ребятишки, бросили свои дикие игры и дикие работы, кругом на корточки присели, притихли, не оторвутся от кошки, а она мяучит. Персианин-массажист из бань, черный, тоже около примостился, кружит белками, а она мяучит. Какой-то дымчатый кот выскочил из каретного сарая, ходко шел по двору через доски по щебню прямо на кошку, но шагах в трех вдруг остановился, ощетинился да с надутым хвостом в сторону. Схватилась одна девочка, за молоком сбегала, принесла черепушку, поставила под нос кошке, а она и не глядит, все мяучит. - Кошка с ума сошла! - сказал кто-то взрослый: тоже, должно быть, как и Маракулин, из окна наблюдавший за кошкой. - Это наша кошка Мурка! - поправила девочка, которая за молоком бегала, личико ее горело, а в голосе прозвучала и обида и нетерпение. И все, казалось, ждали одного: когда конец будет. Маракулин не отходил от окна, не мог оторваться, тоже ждал: когда конец будет. И простоял бы так, не пошевельнулся, хоть до вечера, если бы не почувствовал, что сзади, за его спиной, стоит кто-то, переминается: дверей он давно уж не запирает, вот и вошел кто-нибудь! Да так и есть: старик какой-то стоял перед ним, переминался, всклокоченный старик, длинный, из-под пальто штаны болтаются на ногах, будто не ноги, одни костяшки у старика, в руках шапку теребит и еще что-то... конверт, да, конверт какой-то. Он такого старика никогда не видел, конечно! - но что ему надо? - Что вам угодно? - К вашей милости, Петр Алексеевич, я от Александра Ивановича. - От Александра Ивановича! - От них самих, двери забыли-с запереть, а я тут как тут, а позвонить побоялся, извините.- Старик шевелил губами, теребил шапку. В прежнее время не раз от Глотова приходили всякие люди,- в конторе для вечерних занятий народ надобился,- но как вздумалось Глотову теперь послать к нему человека, ведь Глотов же знает, что он без места, и вот один пятачок у него в кармане! - Сделать для вас я ничего не могу, вам ведь денег надо... Старик засуетился, вытащил из конверта измятую четвертушку, исписанную неровно и крупно. - Я вашей милости прошение написал, стыдно просить, так я прошение написал! - Старик тыкал четвертушкой и все улыбался, и такою улыбкой, словно в губах его где-то эта кошка мяукала, Мурка. И сунув старику последний свой пятачок, Маракулин присел к столу и ждал одного, когда уйдет старик, когда конец будет. Старик не уходил, сжимая в кулаке пятачок и шапку, а в другом конверт и измятую четвертушку, исписанную неровно и крупно. Руки тряслись, и вот шапка не удержалась, упала на пол. - Что ж Александр Иванович, как Александр Иванович, как поживает? спросил Маракулин, чувствуя, как внутри его трясется все и уж не выдержит он, крикнет, выгонит вон старика. Старик по-птичьи длинно вытянул шею и клювом разинул рот. - Нынче в самом разу-с,- словно обрадовался старик, затряс головою, уж одеты-то очень хорошо, как старший дворник, поддевка и сапоги лаковые, как старший дворник. "Иди, Гвоздев, прямо к Петру Алексеевичу на Фонтанку!" Так и сказал. Как старший дворник! В Царском у них был на даче, шутит все, влюблен, говорит, в мадам влюбились. Шутит все: "Голодного, говорит, накормить можно, бедного обогатить можно, а коль скоро ты влюблен и предмет твой тебе не взаимствует, тут хоть тресни, нет помощи". Ничего не понимаю-с, шутит все. Пальто с своего плеча подарили, а это Аверьянов бухгалтер - ихние-с, широки немножко. "Ты, говорит, Гвоздев, соблюдаешь?" "Извините, говорю, Александр Иванович, я до женщин охотник". Шутит все. Без умолку, путано говорил старик, но сесть не сел, и кулак не разжал, и шапку не поднял. Беспокойный старик, такой уж он беспокойный, служил он у Шаховских в конюхах в Петербурге, должность хорошая, да лошадь взбесилась, ударила его в грудь, он и пошел в монастырь. С тех пор по монастырям: из монастыря в монастырь переходит - такой склад беспокойный - где начнет привыкать, сейчас же оттуда сбежит. С месяц назад из Череменецкого сбежал. - Призрел меня человек один знакомый, пустил к себе в комнату. На Зелениной комнату снимает, так, небольшая комнатка. Семейный сам, Корякин, жена, ребенок маленький,- девочка, призрел: все вчетвером жили. А на Ольгин день старшая их дочка в Питер гостить приехала, тесновато и неловко: девица. Перебрался я на Обводный, угол снял - полтора рубля с огурцами, хороший угол в проходе. Я, Петр Алексеевич, торговлишкой занялся бы, чтобы только хоть как-нибудь прожить. Без умолку, путано говорил старик, сливались и шипели слова, беспокойный старик. А у Маракулина глаза застилало, веки тяжелели, ничего уж не видел, только болтались перед глазами штаны старика, широкие Аверьяновы, и не на ногах, а на костяшках. - Я до женщин охотник... полтора рубля с огурцами, только чтобы хоть как-нибудь прожить. Маракулин вскочил со стула: - Да для чего, скажите, наконец,- крикнул он,- для чего прожить? Но он один был в комнате и больше никого. Кошка мяукала, Мурка мяукала. Он один был в комнате, он заснул под разговор, старик догадался и с пятачком, с его последним пятачком, крадучись, незаметно вышел, как и вошел незаметно. И шапка на полу не валялась. Кошка мяукала, Мурка мяукала. И вдруг Маракулину ясно подумалось, как никогда еще так ясно не думалось, что Мурка всегда мяукала и не вчера, а все пять лет тут на Фонтанке, на Бурковом дворе, и только он не замечал, и не только тут на Бурковом дворе - на Фонтанке, на Невском мяукала и в Москве, в Таганке - у Воскресения в Таганке, где он родился и вырос, везде, где только есть живая душа. И как ясно подумалось, как твердо сказалось, что уж от этого мяуканья, от Мурки никуда ему не скрыться. И как твердо сказалось, как глубоко почувствовалось, что не на дворе там мяукает Мурка, а вот где... - Воздуху дайте! - мяукала Мурка, как бы выговаривала: воздуху дайте! и каталась по камням, глядя вверх к окнам. Тесно, еще теснее кругом ее сидели на корточках ребятишки, забыли свои дикие игры и дикие работы, притихли, насторожились, и тут же черепушка с молоком нетронутая стояла, и персианин-массажист из бань, черный, не уходил прочь, кружил белками. Только к вечеру поздно перебрался Маракулин в свою новую комнату на пятый этаж, где была раньше прачечная. В квартире, кроме кухарки Акумовны, никого не было, хозяйка Адония Ивойловна еще не вернулась - Адония Ивойловна летом на богомолье уезжала, оставляя квартиру на Акумовну, другие две комнаты стояли без жильцов. В первую ночь на новоселье приснился Маракулину сон, будто сидит он за столиком в каком-то загородном саду против эстрады - Аквариум напоминает сад, а вокруг все люди незнакомые: лица злые и беспокойные, и все ходят, поуркивают, все шушукаются, на его счет поуркивают и недоброе у них на уме, ой, недоброе! Стал его страх разбирать, а их все больше подходит, и теснее круг замыкается, и уж перестали шушукаться, а так глазами друг другу показывают, понимают друг друга, на него показывают. И уж никакого сомнения: ему дольше тут нельзя оставаться - убьют. Он встал да незаметно к выходу, а они уж за ним: так и есть - убьют они. Убьют они его, задушат они его, куда ему деваться, куда скрыться? Господи, если бы был хоть один человек, хоть бы один человек! А они - по пятам, близко, вот-вот нагонят. Он - в грот, упал ничком на камни. И вдруг, как камень, села ему на спину птица, не орел, коршун, который кур носит, зажал крепко когтями, задрал за спину, всего зажимает, как кур ломит. "Вор, вор, вор!" - стучит клювом. И тяжко-тяжело стало, удробило сердце, оборвалось, опустились руки, и уж никакого сомнения: ему никогда не подняться, не стать на ноги,- и тяжко, и горечь, и тоска смертельная. - Нехороший сон,- сказала Акумовна, когда наутро Маракулин рассказал Акумовне о ночных людях и птице-коршуне,- видеть его перед болезнью, обязательно заболеете. А уж хвороба-болезнь привязалась, его ломало всего, размогался он, и голову клонит, он уж болен был: поутру стакан чаю едва допил и кусок нейдет в горло. Стояли петровские жары, а его трясло, как в крещенский мороз. Акумовна божественная, так по Буркову двору величали Акумовну божественной, добрая душа, уложила Маракулина в постель, и малиной поила, и горчичники ставила, дни и ночи ходила за ним и выходила. Отвязалась хвороба-болезнь, отошла от него. И все-таки недельки две провалялся. Первое, что он почувствовал,- когда после болезни переступил за порог дома и очутился на улице,- он теперь все видеть как-то стал и все слышал. И еще он почувствовал, что и сердце его раскрывается и душа живет. Одному надо предать, чтобы через предательство свое душу свою раскрыть и уж быть на свете самим собою, другому надо убить, чтобы через убийство свое душу свою раскрыть и уж, по крайней мере, умереть самим собою, а ему, должно быть, надо было талон написать как-то, да не тому лицу, кому следовало, чтобы душу свою раскрыть и уж быть на свете и не просто каким-нибудь Маракулиным, а Маракулиным Петром Алексеевичем: видеть, слышать и чувствовать! Так сказалось у Маракулина в его первый же день после болезни, так нашел он себе лазейку опять на свет выбраться, так доказал он свое право на существование: только видеть, только слышать, только чувствовать! Людей он не боялся, не страшны они ему. И стало ему как-то совсем не важно: вор он или не вор. И беды никакой не боялся. И если бы, думалось ему, упало на него бед в тысячу раз больше, он ко всему готов, он на все согласен, все примет и все претерпит, и жить будет в каком угодно позоре и в каком угодно унижении, все видя, все слыша, все чувствуя, а для чего, сам не знает, только будет жить. Наперекор ли беде - лиху одноглазому, а ему, одноглазому, где тужат и плачут, тут ему и праздник, изморил он беду свою, пустил ее голодную по земле гулять, и одноглазый своим налившимся оком косо посматривает из-за облаков с высоты надзвездной, как в горе, в кручине, в нужде, в печали, в скорби, в злобе и ненависти земля кувыркается и мяучит Муркой, а может, терпит до времени... нет, он любуется: - В чем застану, сужу тебя! Или назло горю-беде, тощей, жидкой, пережимистой, лыком подпоясанной, мочалом приопутаннок, всклокоченной, как старик Гвоздев, назло насмешкам ее, назло слезам ее притворным, когда, в яму столкнув, заплачет. - Се человек! Или постиг он в Муркином мяуканье, в обреченности Мурки мяукать, какую-то высшую справедливость, кару за какой-то Муркин изначальный грех, неискупленный и незаглаженный и, может, пустяковский, да сказано: - Кто весь закон соблюдает, но в одном согрешит, во всем виновен! И, найдя право свое в первородном бесправии, покорился в страхе и трепете. Или любовь его к жизни, чутье его к жизни - веселость духа - основа и стержень его жизни оправдали его, подсказали уменье найтись, приладиться и приноровиться и без всяких слов и без всяких доказательств, как свойства души его? Или он просто будет жить и не наперекор и не назло, и не от разумения и не благодаря свойству своему душевному, а так просто - не для чего, как не для чего перед праздником директору отчет переписывал, дни и ночи упорно выводя букву за буквой, нанизывал буквы, как бисер? Так, что ли? Так, в этом роде промелькнуло тогда у Маракулина и ясно сказалось: Не для чего,- не для чего, а будет, жить! - только видеть, только слышать, только чувствовать. Глава вторая Бурков дом ни в какую стену не упирается. Против - Обуховская больница. Между домом и больницею два двора: Бурков двор и Бельгийского общества. Завод Бельгийского общества по правую руку - четыре кирпичных трубы с громоотводами коптят целый день, и оттого между рам черная копоть. На эту копоть Акумовна, убирая перед праздником комнаты, всегда сетует, только винит почему-то не кирпичные бельгийские трубы, а огромный молочный электрический фонарь, который освещает бельгийский двор. Луна в окно заглядывает, а солнце никогда не видно, и только летом комната Маракулина пышет, как жаркая сковородка: лучи ложатся вместе с пылью и с тем надоедливым стуком железа о камень, каким стучит подновляющийся и подстраивающийся Петербург летом. И звезд тоже немного, глядит всего одна звезда вечерняя и то по весне в глухую не темную полночь, зато огонек в Обуховской больнице всегда, как звезда. Когда на дворе Бельгийского общества появляются черные люди и, ровно каторжники, один за другим везут с Фонтанки черные тачки с каменным углем, и день за днем двор вырастает в черную гору, это значит - лето прошло, зима наступает - осень. Когда же гора начинает убывать и тая, как снег, расползается, и снова появляются с черными тачками черные люди, и в звонких тачках развозят куда-то последние черные куски, и на дворе, усыпанном седым песком, подымаются белые палатки, и в серых больничных халатах бродят стриженые землистые люди да мелькает красный крест белых сестер, это значит - зима прошла, лето наступает - весна. "Бурков дом - весь Петербург!" Так любили говорить на Бурковом дворе. Парадный конец дома в переулок к казармам - квартиры богатые. Там живет сам хозяин Бурков - бывший губернатор: от его мундира, как от электричества, видно, а прихожая его в погонах и пуговицах. Этажом выше - присяжный поверенный Амстердамский, две квартиры занимает. Еще выше - Ошурковы муж с женою - десять комнат, все десять разными мелкими вещицами поизнаставлены и аквариум с рыбками, прислуга то и дело меняется. Сосед Ошурковых - немец, доктор медицины Виттенштаубе, лечит от всех болезней рентгеновскими лучами. Над Ошурковыми и Виттенштаубе генеральша Холмогорова, или вошь, как величали генеральшу по двору. Над генеральшей никто не живет, а под самим Бурковым контора и на углу булочная. Самого Буркова никто не видал, и только ходили слухи о каком-то его самоистреблении, будто, губернаторствуя где-то в Пурховце и истребляя крамолу, так развернулся, что подписал в числе прочих бумаг донесение в министерство о своей полной непригодности, и благополучно, но совершенно неожиданно для себя отозван был в Петербург, где и получил отставку. Холмогорову генеральшу, напротив, всякий видел и все очень хорошо знали, что процентов одних ей до ее смерти хватит, а проживет она еще с полсотни - крепкая и живая, всех переживет или, по словам хироманта, конца жизни ей не видно, и знали также про генеральшу, что ходит она по вторникам в баню париться и так закалилась, что и не стареет, а все в одном положении, и еще знали, и бог весть откуда, что на духу ей будто совсем не в чем и каяться: не убила и не украла и не убьет и не украдет, потому что только питается - пьет и ест,- переваривает и закаляется, и, наконец, знали, что выходит она из дому не иначе, как со складным стульчиком, а берет она его на случай, если нападут, и так со стульчиком можно ее ежедневно встретить прогуливающуюся по Фонтанке для моциона, а по субботам и в воскресенье, под праздники и в праздники на Загородном в церкви и из церкви. следующая страница >> Смотрите также:
Ремизов Алексей Михайлович крестовые сёстры
1361.97kb.
Комитет по транспортной, промышленной и информационной политике
118.88kb.
6 класс Крестовые походы I вариант Глава церкви в Западной Европе
41.97kb.
Я родилась в д. Озерютино Ржевского района. Семья у нас была большая 3 сестры и 3 брата
42.93kb.
Сведения о себе: мать, сестры
757.04kb.
Доклад на гуманитарной конференции 2008 Ашманов Станислав 10 класс Ремизов Павел 10 класс " Предметный мир супергероя"
134.73kb.
На правах рукописи рудич евгений михайлович
223.38kb.
22 марта министр сельского хозяйства Алексей Гордеев провел заседание коллегии Минсельхоза России "Об итогах работы агропромышленного и рыбохозяйственного комплекса
65.45kb.
12А класс (Классный руководитель Закарлюка Аркадий Михайлович)
9.81kb.
Фантазия на темы Фёдора Сологуба Действующие лица
652.46kb.
Две разные сестры
22.77kb.
Абраменко Алексей Владимирович п
83.31kb.
|